— О-осип! — крикнула Макариха что было сил в ослабевшем голосе. Михайлыч! — и полезла было дальше.

Осип Михайлович поднял забрызганные кровью седые усы, поискал глазами в толпе Макариху, увидел ее в том месте, где колыхалась толпа, и вскинул руку так, что лохмотья сползли по ней до плеча.

— Стой, бабы! — крикнул он, стараясь отвлечь этим внимание от одной Макарихи. — Не мешать, не выть! — Увидев, что Макариха унялась в толпе, он сказал раздельно и строго, как ему не удавалось говорить никогда: — Дайте мне умереть, как надо, как умирали за нас в царское время наши товарищи большевики!…

Сзади на него накинули петлю.

— Никогда не будет, чтобы русских людей!… — крикнул Осип Михайлович, растягивая на себе петлю обеими руками. — Никогда! — крикнул он еще раз и сорвался вниз.

Макариха не видела и не могла понять, что произошло дальше. У берез кричали гитлеровцы, а Осип Михайлович через несколько секунд вновь оказался на помосте. Растягивая на шее руками петлю, он закричал, но уже хрипло, задыхаясь, тяжко поводя грудью:

— Вот наши придут, они ловчее будут вас вешать, душегубы вы! Не сорветесь!… А наши придут!… — Толпа заколыхалась, в ней послышались стоны, и Осип Михайлович, еще больше заторопился, зная, что это его последние секунды. Перед смертью, бабы, далеко видно!… Никогда не будет, чтобы эти твари поганые… Никогда! У советской власти…

Не договорив, он опять рухнул вниз. Под тяжестью его тела выгнулась перекладина и дрогнули березы — тысячи крупных капель посыпались с их висячих ветвей на землю.

Макариха, как во сне, услышала голоса:

— О, душегубы!

— О, нечистая сила!

— Повесили? — чужим голосом спросила Макариха, оборачиваясь и не узнавая баб; она словно все еще не верила тому, что случилось. — Повесили, да? — повторила она, все еще оглядываясь, и вдруг крикнула с такой силой и болью, что помутилось в глазах: — Да его же повесили, повесили!

И будто все остальные ольховцы, только услышав ее, поняли, что случилось, — с криками и воем хлынули от берез в разные стороны.

XXIV

Сразу же после казни Осипа Михайловича комендант Квейс, позвав к себе Ерофея Кузьмича, объявил ему налог для всей Ольховки. В течение трех дней ольховцы должны были сдать для немецкой армии пять тысяч пудов хлеба и десятки голов крупного и мелкого скота.

Ерофей Кузьмич хорошо знал состояние хозяйств ольховцев и их запасы. Он сразу понял, что налог непосилен для деревни и что собрать его совершенно невозможное дело. "Это что ж они вздумали? Это же грабеж! Внутри Ерофея Кузьмича точно надломилось что-то. — Если этот налог выполнить, вся деревня вымрет к весне! Да что они делают?" Ерофей Кузьмич тут же, стоя перед Квейсом, с привычной твердостью решил, что он ни в коем случае не будет собирать такой грабительский налог: он не хотел быть виновником неслыханного несчастья всей деревни. Он понимал, что народ будь любая власть — никогда не простит ему такого злодеяния. "Тут будет мне такая жизнь, как на муравьиной куче, — подумал он. — А скорей всего не сносить головы". Собравшись с духом, Ерофей Кузьмич спокойно и решительно заявил Квейсу, что налог он объявит деревне, но собирать его не сможет, — он, дескать, стар и болен, ходить ему по дворам трудно, а ходьбы при таком деле много.

— Э, старост! — погрозил Квейс. — Болен?

— Господин комендант, сами же видите! — взмолился Ерофей Кузьмич. Стар же я, в годах! Тут налог собирай, а тут другие дела. А у меня ноги не дюжат. Давно бы к хвершалу надо. Весь я в болезнях. Али не видите? Я — как гриб червивый, вот как! Не знаю, чем и держусь на земле.

И Ерофей Кузьмич весь сжался и стал таким маленьким и хилым на вид, что Квейс, стараясь ободрить его, сказал:

— Мой солдат будет помогат. Ты понял, да?

— Все одно! — Ерофей Кузьмич махнул шапкой. — Деревня вон какая! Ее обежать надо. Где мне?

Подумав, комендант Квейс предложил старосте взять себе двух помощников из жителей деревни.

— Это будет полицай, — пояснил Квейс.

— Вот это другое дело! — сразу согласился Ерофей Кузьмич.

Одного человека на должность полицая нашли быстро. Это был Ефим Чернявкин. Но другого, сколько ни ломал голову Ерофей Кузьмич, в Ольховке не находилось. Пообещав все же подыскать подходящего человека, Ерофей Кузьмич, охая, нетвердой, старческой походкой ушел из комендатуры.

Направляясь домой, он заглянул на минуту к Лукерье Бояркиной. Вызвав ее в сенцы, прежде всего справился о сватье Макарихе.

— Не знаешь, как она там? — спросил он. — Своя ведь, вот и тревожится сердце. И дойти сейчас некогда.

— Плохо, Кузьмич! — всхлипнула Лукерья. — Прямо на руках унесли. Замертво лежит. И не знаю, отдышит ли.

— Чего она так, а? — поинтересовался Ерофей Кузьмич. — Мне, видишь ли, не с руки встревать в это дело… Чего она так, больше всех убивается об Осипе?

— Не знаю, Кузьмич, не придумаю.

— Да-а… — помялся Ерофей Кузьмич. — А я к тебе, Лукерья, по важнейшему секретному делу зашел. Анфиса Марковна, та сейчас не может, так ты сама, что ли, обеги баб сейчас же… Обеги и скажи: прячьте, бабы, хлеб, прячьте как можно лучше, пока не поздно. — Он нагнулся к Лукерье, пояснил: — Невиданный налог наложили! Всю деревню оберут догола! Завтра же, должно, пойдут рыскать по дворам. Кто не спрячет — пропащее дело.

— Да что ты, Кузьмич! — сказала Лукерья, клонясь на косяк двери.

— Гляди, меня не выдай! — сказал Ерофей Кузьмич, бросив на Лукерью быстрый взгляд. — О всем колхозе пекусь. Может, еще успеют попрятать, у кого лежит открыто. А обо мне кто пикнет — тогда мне, Лукерья, рядом с Осипом быть. Гляди!

У ворот его встретил Лозневой. Угодливо открыв перед хозяином калитку, он с живостью начал объяснять жестами и мимикой, что закончил все порученные ему дела по хозяйству. Ерофей Кузьмич остановился и, сам прикрывая калитку, внимательнее, чем обычно за последнее время, осмотрел Лозневого. Тот был в потертом армячишке, в разбитых, грязных ботинках, согбенный и худой, с хилой порослью на подбородке, — всем жалким видом своим он напоминал бедного татарина-старьевщика, какие в старое время бродили со своими мешками по свалкам и дворам, собирая разное барахло. Только в глазах у него в иные мгновения сквозил тот железный блеск, какой так крепко запомнился Ерофею Кузьмичу при первой их встрече. "До чего дожил! — брезгливо подумал Ерофей Кузьмич. — Теперь ему одна дорога".

— Чего показываешь? Что у тебя там? Что руками-то крутишь? заговорил Ерофей Кузьмич, как всегда, шумливо и властно, делая вид, что никак не может понять Лозневого. — Говори толком! Ну? — И неожиданно добавил: — Все одно уж теперь!

На секунду Лозневой замер, широко открыв глаза.

— Говорить? — прошептал он затем, и у него сами собой упали руки. Ерофей Кузьмич! — И быстро потянулся вперед татарской бородкой. — Что случилось?

— А то, что и быть должно, — сурово ответил Ерофей Кузьмич. — Выдали тебя, вот что!

— Меня? Выдали? Кто?

— А это не мне знать. Нашлись такие. Кто вон, скажем, нашего завхоза выдал? И на тебя нашлись. А я упреждал! Вспомни-ка!

— Ерофей Кузьмич!

— Не знаю, как и спас меня господь, — не слушая Лозневого, продолжал Ерофей Кузьмич и, будто вспомнив, что пережил недавно, прикрыл глаза и горько покачал бородой. — Кинулся на меня, как зверь какой. Думал, так и растерзает на месте. А за тобой тем же моментом хотел послать да вон — на березы. Вот как вышло!

Лозневой стоял пошатываясь: у него дергались скулы и бородка, а глаза помутнели, как у пьяного. Изредка он, морщась, шептал беззвучно:

— Ерофей Кузьмич!

— Ну, не хнычь! — прикрикнул на него хозяин. — Меня господь спас, а я — тебя. Из петли, можно сказать, вынул. Застоял. Не знаю, будешь, ли помнить мое добро? За что, думаю, погибать человеку? Нет, говорю, он не такой, он против большевиков и власти ихней.

В глазах Лозневого засверкали слезы.

— Да, да! Это так, — прошептал он, ошалело смотря на хозяина.