Сопровождаемый партизанами, Бояркин вошел в здание комендатуры хорошо знакомый ему дом правления колхоза. Здесь тоже гремели возбужденные голоса. При слабом свете сальных плошек партизаны обшаривали все углы и закоулки дома. Всюду были видны следы только что произведенного разгрома. Нары и отдельные койки из березовых кругляшей с неободранной берестой были поломаны и раскиданы. На полу среди соломы, одеял, шинелей и разорванных подушек, в пуху и тряпье валялись убитые гитлеровцы. Сильно пахло гарью и кровью.

Встретив Крылатова, Бояркин, показывая на наручные часы, сердито спросил:

— Чьи врут? Твои или мои?

— Выясним.

— Ну, берегись, если твои! — погрозил Бояркин. — А теперь — быстро к Чернявкиной.

…Дом Анны Чернявкиной оказался пустым. Постель хозяйки была измята, подушки раскиданы, посреди кухни опрокинутая лохань и ведро. Партизаны добросовестно обшарили с фонарями весь дом от подполья до чердака, обшарили все закоулки на дворе. Анны Чернявкиной нигде не оказалось. Заметив свежий след, ведущий от сарайчика на огород, партизаны бросились туда. Но след Анны, как говорится, давно простыл; он вел через весь огород, потом вдоль околицы, потом выходил на дорогу, идущую в Болотное.

Ругаясь, партизаны остановились у дороги, пригляделись к тускло сверкающей под бледной луной бесконечной снежной дали.

— Ушла, поганка!

— Да, здорово сиганула!

Возвращаясь обратно, Костя — это уже по своей инициативе — забежал в дом Чернявкиной, написал небольшую записку Лозневому и оставил ее на столе, прижав тяжелой деревянной солонкой. В записке Костя обещал Лозневому в ближайшее время без всяких задержек отправить его на тот свет, как старого знакомого. Товарищам пояснил:

— Пусть готовится заранее, сволочь!

Шумно разговаривая, из комендатуры валил народ. Многие женщины несли валенки и шубы. Подростки носились, поминутно пересекая дорогу женщинам, и хлопали друг друга меховыми рукавицами. Кое-где слышался даже беззаботный девичий смех. За все время немецкой оккупации это была первая такая шумная и веселая ночь; вот так, бывало, весело расходился народ ополночь из колхозного клуба.

Группа женщин остановила Крылатова и Костю. Должно быть, они знали, что партизаны пошли искать Анну, и догадались, что эти двое — именно те, что искали. Располневшая пожилая женщина, шагавшая впереди, спросила простуженным голосом:

— Не нашли Анну-то?

— Сбежала, стерва! — ответил Костя.

— А-а, значит, в Болотное кинулась! Жаль, ребятушки, жаль! Мы, бабы, сами бы ей косы надрали да настыдили как следует суку поганую! Всех нас, женщин, осрамила!

— Догнать бы надо, — подсказала одна. — Сесть в сани — и за ней. Куда она денется?

В толпе заговорили:

— Ну, теперь жди их из Болотного!

— Да, теперь нагрянут!

В разгромленной комендатуре было пусто. Все партизаны, свободные от караула, сбились в соседнем большом и теплом доме. Степана Бояркина здесь не оказалось — пошел повидаться с семьей.

Крылатов спросил Костю:

— Знаешь, где живет?

— Найдем!

Степан Бояркин, одетый по-домашнему, в кофейной сатиновой рубашке без пояса, сидел в горнице за столом, держал на коленях маленького, около двух лет, белобрысого сынишку и кормил его жидкой пшенной кашей. Ребенок иногда вырывал у отца ложку и бил ею по тарелке или обмазывал кашей и губы, и нос, и щеки. Другой сын, лет пяти, белокурый и вихрастый, сидел рядом с отцом, счастливо поблескивая глазами, тоже ел кашу и иногда, преисполненный счастья, прижимался головой к боку отца. Лукерья стояла на коленях у открытого сундука и выбирала белье для мужа; изредка, оборачиваясь к столу, она улыбалась, ласково ругала Степана за то, что он плохо смотрит за малым, и, начиная рыться в сундуке, роняла в него и счастливые и горестные слезы — и тех и других в равной доле…

Перед Бояркиным стоял хмурый, дико заросший волосами пожилой человек в распахнутом, заскорузлом полушубке; позади него — двое юношей, которым до призыва оставалось не менее года. Разговаривал с Бояркиным только пожилой; Крылатов и Костя сразу догадались, о чем речь: все трое просились в отряд.

Партизаны решили обождать на кухне.

— Чего же брать нам с собой? — спросил кудлатый мужик. — Не на один же день, Степан Егорыч, идем!

— Побольше злости, — ответил Бояркин.

— Этого хватит, Степан Егорыч!

— А страх дома в подполье оставьте.

— Это тоже сделаем, — охотно пообещал кудлатый. — А все же, Степан Егорыч, надо по-хозяйски, а?

— Табаку побольше захвати.

— Я же, знаешь, некурящий.

— Другие курить будут. У нас плохо с табаком.

— Так это я найду. — Кудлатый обернулся назад. — У вас небось найдется, ребята?

Ребята в один голос, с двух сторон:

— Есть, найдем!

— Ну что ж, Степан Егорыч, благословясь, в путь?

— Собирайтесь, к рассвету уйдем.

Все трое вышли из горницы.

Надевая шапчонку, кудлатый весело подмигнул партизанам черным глазом под лохматой бровью.

— Принял!

Выслушав рапорт Крылатова, Бояркин сказал с чувством полного безразличия:

— А шут-то с ней! Я всего и хотел-то постыдить ее. Не будешь же руки об нее марать?

Он хотел побыть наедине с семьей.

— Идите пока, — сказал он. — Отдыхайте.

Но тут же остановил партизан:

— Видите, какие у меня сыновья? Этот уже букварь учит, в профессора пойдет, а этот… видите, как работает ложкой? О-о, этот пойдет еще дальше!

Худое, бледное лицо Степана Бояркина вдруг посветлело, зарозовело, точно слегка тронутое теплой летней зарей.

Крылатов и Костя вышли из дома Бояркина с ощущением необычайной теплоты домашнего уюта, красоты и благородства семейной жизни. Они с удивлением видели, как семья и дети возвысили Степана Бояркина…

XVII

Около полудня в Ольховку прибыл немецко-фашистский карательный отряд. Вместе с гитлеровцами приехал и Лозневой. Но партизаны скрылись из Ольховки еще на рассвете. Каратели кинулись дальше, в деревню Рябинки, куда, по рассказам ольховцев, будто бы ушли партизаны. В Ольховке остался волостной комендант Гобельман с небольшой группой солдат для производства тщательного расследования дела. Остался здесь и Лозневой.

…В разгромленной комендатуре был найден связанный по рукам и ногам староста Ерофей Кузьмич. Связали старика партизаны перед уходом, по его же совету, чтобы ему легче было отвлечь от себя какие-либо подозрения. Но старику пришлось лежать связанным, в неловкой позе, на вонючей соломе несколько часов в томительном ожидании приезда гитлеровцев. В разбитые окна дуло и заносило снег, в комендатуре было холоднее, чем на улице. Партизаны связали на совесть, и Ерофей Кузьмич не мог шевельнуть ни ногой, ни рукой. Хорошо, что догадался одеться потеплее, но даже и в хорошей шубе да в теплых валенках коченело все тело. Как ни побаивался Ерофей Кузьмич встречи с гитлеровцами, но все же, корчась на соломе, ругался про себя: "Какого же они черта задерживаются? Ехали бы скорее, что ли!… Мысленное ли дело лежать столько на холоду?" Да и жутко было лежать в комендатуре. Вокруг — вороха соломы, куриное перо и трупы немцев… Думалось обо всем и казалось разное: один раз — будто пошевелился толстый комендант Квейс, в другой раз — будто застонал солдат у порога. Нелегко было и оттого, что в эти часы мук и волнений Ерофей Кузьмич не мог закурить, хотя, как человек предусмотрительный, захватил с собой полный кисет самосада.

За несколько часов Ерофей Кузьмич так измучился, что ему, когда появились в комендатуре гитлеровцы, не потребовалось изображать себя несчастным: он и в самом деле имел вид совершенно несчастного, измученного человека. Увидев над собой Лозневого, Ерофей Кузьмич страдальчески сморщил посиневшее морщинистое лицо, будто сдерживал рыдания, и сказал с тяжким стоном:

— Повесить хотели!

В комендатуре шумели гитлеровцы, рассматривая закоченевшие трупы; немецкие голоса слышались и вокруг — на ближних дворах и огородах. Но несколько гитлеровцев (один из них — Гобельман) столпились около Ерофея Кузьмича.