— Ну вот, расчистили им, — прошептала Марийка.
— Ты уйди-ка отсюда, — сказала Ульяна Шутяева, толкая ее локтем. Уйди подальше, чтоб не видели…
— А что?
— Расцвела на морозе-то. Пылаешь, как маков цвет, честное слово! Гляди, они такие…
Большая толпа колхозниц расступилась по обе стороны дороги. Говор смолк. Хрустя снегом и скрипя сапогами, немецкая колонна вступила в живой коридор. Немцы шли, не обращая никакого внимания на женщин, как не обращали внимания на деревья в лесу, — они изрядно устали за день похода, их занимали лишь немудрые солдатские мысли об еде и близком ночлеге.
Вдруг один солдат, словно почувствовав что-то колючее, близко направленное в спину, взглянул на женщин, за ним взглянул другой, третий… Опираясь на лопаты, женщины стояли, как солдаты в строю, и никто из них не выказывал даже малейшего желания сделать какое-либо движение или промолвить слово. Это было видно хорошо: лица женщин ярко освещались косо падающими лучами предвечернего солнца. Но в их молчании, в их взглядах было что-то такое, что всю колонну немцев вдруг заставило озираться с опаской. В колонне раздались лающие голоса команды, и немецкие солдаты зашагали быстро, гремя автоматами и амуницией. В движении колонны внезапно почувствовалась такая тревога, какую ощущают солдаты только на незнакомом, опасном ночном марше вблизи передовой линии фронта.
А женщины, опираясь на лопаты, стояли недвижимо и смотрели на немцев молча…
III
В Ольховку вернулись в темноте.
Встреча с гитлеровцами на большаке сильно встревожила Марийку. Эта встреча с новой силой подняла в ней никогда не угасавшую тоску об Андрее и беспокойные думы о нем. Марийка ушла домой с таким чувством, будто увидела дурной и тяжкий сон…
В последнее время Марийке быстро надоедало любое дело. Все дела казались ей никчемными, ничтожными; ни в чем она не находила радости. Только одно никогда не надоедало ей — думать об Андрее. Никогда: ни днем ни ночью.
Почти месяц она думала об Андрее как о погибшем в бою. Но с тех пор, как узнала, что Лозневой обманул ее, новые думы — думы о живом Андрее преобразили всю ее жизнь. Она видела теперь Андрея всегда полным жизни и песенной, ласковой задумчивости, какой много в родной ржевской природе. Он казался ей совершенно неотделимым от всего, что окружало его прежде, — от всего, что видел глаз с Ольховского взгорья, и это делало его сказочно могучим. Иногда он казался ей богатырем, она думала об этом серьезно и в такие минуты удивлялась тому, как могла поверить в его смерть среди всего родного, что жило с ним неразделимой жизнью.
В воображении Марийки часто вставала боевая жизнь Андрея — в том виде, в каком она могла ее себе представить. То она видела Андрея в бою, и всегда он действовал, как богатырь и герой: зажигал танки, стрелял гитлеровцев в упор, колол их штыком, бил гранатами… Иногда видела, как он ночует в землянке, положив голову на вещевой мешок, смешно улыбаясь губами, или как идет с солдатами глухим лесом, сторожко прислушиваясь к близкой стрельбе, или как сидит вечером у костра, курит и думает о ней… И никогда, никогда она не видела его усталым, несчастным, больным, раненым или умирающим, а тем более струсившим в бою.
Но при всем этом тревога за Андрея не стихала. Марийка почти верила в его бессмертие и все же никак не могла избавиться от своей тревоги…
Теперь, увидев гитлеровцев, идущих на фронт, идущих по дороге, которую сама расчищала. Марийка с особенной тоской и тревогой стала думать об Андрее. Где он? Что с ним? Что с нашей армией? Что там, за линией фронта? И где эта линия? Сегодня был случай, когда наверняка можно было узнать, что происходит там, где находится Андрей. В листовках, которые сбросил самолет, несомненно, что-то говорилось о нашей армии, о войне. Но этот распроклятый Ефим Чернявкин… Убить его мало! Убить и разорвать на куски!
Ужинала Марийка неохотно и молча.
— Ты что такая? — спросила мать. — Устала?
— Зря ты заставила меня пойти на эту дорогу, — ответила Марийка. — Он меня сроду бы не нашел, а ты… — Она подняла голову, заговорила резче. Отчертоломила на них целый день, расчистила дорогу, — идите, воюйте, бейте наших! Хорошо? Еще спрашиваешь, что такая!
— Взрослая, а какая ты еще неразумная! — без обиды ответила Анфиса Марковна. — Да ты подумай-ка лучше… Мы и так на виду стоим, Чернявкин все время присматривает за нашим домом, я это хорошо примечаю. Другие не пошли — не велика беда, а мы… Он нас сразу на заметку!
— Все равно досадно!
— Досадно, это верно…
— Чтоб они подохли все!
Едва сдерживая слезы. Марийка села на свою кровать, прислонилась спиной к печи. И опять полетели думы об Андрее.
Но не только Марийка разволновалась после встречи с гитлеровцами на дороге. Все женщины и девушки невольно вспомнили о своих мужьях, братьях и женихах, воевавших где-то под Москвой, и у каждой защемило сердце. И хотя намаялись за день, и время было позднее, и опасно было собираться в логовском доме, — все равно многие женщины, даже не отдохнув с дороги, пошли посидеть и отвести душу у Макарихи.
Около Марийки собрались подруги-солдатки: Тоня Петухова, Катюша Зимина, Вера Дроздова. Все они вместе с Марийкой испытывали настолько одинаковые чувства тоски, тревоги и горечи, что им не нужно было разговаривать между собой — они понимали друг друга по коротким взглядам. Они сидели вокруг Марийки и горестно молчали.
Все женщины, собравшиеся в другой половине избы, тоже сидели молча, только Ульяна Шутяева о чем-то шепталась около печи с Анфисой Марковной. Такого унылого безмолвия никогда не было в логовском доме.
Выходя на середину комнаты, Анфиса Марковна спросила удивленно:
— Что это вы, бабоньки, сегодня такие? Хоть бы рассказали, как там на дороге…
— Эх, Марковна! — ответила одна. — И говорить тошно! Все идут немцы, все на наших, все туда…
— Все туда? — раздумчиво переспросила Анфиса Марковна. — Что ж, туда идут, а оттуда не вернутся!
Но даже и эта попытка Анфисы Марковны нарушить тягостное молчание в доме не помогла.
В эту минуту Марийка, смотря куда-то далеко-далеко, словно бы за сотни километров, вдруг начала песню. Она запела очень тихо, почти про себя; она не хотела слышать своего голоса и не хотела, чтобы его слышали другие. Она почти пересказывала песню, и только всем знакомое ее мастерство брало свое, — даже когда она не хотела петь, все же получалась песня.
Что стоишь, качаясь,
Гонкая рябина,
Головой склоняясь
До самого тына?
Подруги Марийки не удивились, что она не дает волю своему чудесному голосу, а поет так сдержанно и тихо. Подругам тоже не хотелось петь, но песня была такая, что сразу всех встревожила, и они, выждав время, тихонько повторили:
Головой склоняясь
До самого тына…
Все женщины обернулись к Марийке, прислушиваясь к ее песне. Марийка сидела, не меняя позы, неподвижно смотря в даль, которую не могли заслонить от нее стены избы. Словно бы видя что-то в этой дали, она запела немного погромче, и глубина ее темных глаз наполнилась таким трепещущим блеском, какой можно видеть только на востоке в час рассвета.
Там, через дорогу,
За рекой широкой,
Тоже одиноко
Дуб стоит высокий…
На этот раз не только подруги Марийки, но и все остальные женщины подхватили песню, — и все запели, смотря в какую-то бесконечную даль:
Тоже одиноко
Дуб стоит высокий…
Или оттого, что все женщины, хотя и тихонько, но поддержали песню, или оттого, что сама песня, не считаясь ни с чем, поднялась в душе, Марийка неожиданно возвысила голос, и в нем зазвучали те сильные струны, какие звучали в годы девичества и были памятны всей деревне:
Как бы мне, рябине,
К дубу перебраться?
Я б тогда не стала
Гнуться и качаться…
И вдруг у всех женщин брызнули слезы. И женщины, не скрывая их, все так же смотря в неведомую даль, повторили уже певуче, в полные голоса: