— Как не хвастались? Я сам слыхал!

— Предполагали, конечно, — сказал Лозневой. — Война — дело хитрое, Ерофей Кузьмич! Нельзя все учесть заранее. Но такого стремительного продвижения огромных армий по чужой территории, какое провели немцы у нас, не было в истории войн. Значит, у них огромные силы. Да мы видели это сами. Где устоять нам против такой силы? Вся Европа покорилась ей, а Европа — это… Европа! Я думаю, сейчас немецкая армия готовится к последнему прыжку на Москву, и тогда — все!

— А я думаю так: не пришлось бы ей теперь туго, а? — возразил Ерофей Кузьмич. — Армия-то, понятно, сильна, нет спору… Небось перед слабой наши не стали бы отступать, что там и говорить! А все же до Москвы дойти у них ведь не хватило духу! Даже по сухой дороге. А как они пойдут по снегам? Ты знаешь, у нас иной раз так навалит, особо в лесах, что по брюхо коню. Как тут пойдешь на машине? А ударят морозы? Ударят такие, как в прошлом году, — деревья вымерзают. А ведь ты знаешь, какие у них шинели? Это ты в счет берешь?

С первых же дней жизни в Ольховке Лозневой убедил себя в том, что хорошо понимает Ерофея Кузьмича. Отказ старика эвакуироваться Лозневой счел лучшим доказательством того, что он не верит в победу Советского государства. Стремление Ерофея Кузьмича после отступления Красной Армии запастись зерном и натаскать в дом разного добра Лозневой расценил не просто как желание человека, у которого еще сильны чувства собственника, обеспечить себя на время войны, но и как самый верный признак того, что хозяин готовится к возвращению привычных, старых порядков. А когда наконец Ерофей Кузьмич стал старостой, Лозневой решил, что хозяин не только во власти могучих чувств собственника, которые тянут его к прошлому, но и ярый противник советской власти, хотя об этом и не говорил никогда.

Теперь же Лозневой почувствовал, что рассуждения Ерофея Кузьмича противоречат его впечатлениям. Прежде Ерофей Кузьмич почему-то всегда избегал разговоров о войне. Почему же он сейчас заговорил о ней сам и без всякого повода? И заговорил так странно: в его рассуждениях ясно чувствуется сомнение о дальнейших успехах немецкой армии. "Обиделся, заключил Лозневой. — И зачем им нужно было обижать старика? Не могли обойтись без его коровы! Балбесы, честное слово!"

Ерофей Кузьмич все говорил и говорил о том, что теперь у немецкой армии будут особенно большие трудности: надо воевать не только с нашей армией, но и с нашей зимой. Он не утверждал, что немецкая армия не преодолеет этих трудностей, но давал понять, что преодолеть их ей будет нелегко…

Слушая хозяина, Лозневой мрачнел с каждой минутой.

Теперь он был совсем не тот, каким его видели на лопуховском дворе до назначения полицаем. Где-то в кладовке валялась вся одежда, какую он носил в те дни: потертый армячишко, облезлая шапчонка, залатанные штаны… Теперь он был в новой немецкой солдатской форме, только без погон, с белой повязкой на левом рукаве, на которой чернела крупная буква "Р" — немецкая начальная буква названия его презренной должности. Не носил он и жидкой ржаво-пепельной бородки. Он был чисто выбрит, а отросшие, хотя еще и короткие, волосы на голове старательно зачесаны в косой ряд. И держался Лозневой теперь совсем не так, как прежде. Зная, что опасность миновала, не нуждаясь больше в покровительстве Ерофея Кузьмича, он перестал относиться к нему заискивающе и угодливо. Он держался с хозяином вполне самостоятельно и уверенно, хотя и не позволял себе вспоминать его обиды, время было такое, что нельзя было лишаться даже плохих друзей. На стороне же, как было известно Ерофею Кузьмичу, Лозневой проявлял не только грубость, но и жестокость, и его уже боялись в деревне.

Слушая хозяина, Лозневой криво улыбался левой щекой. Глаза его блестели, как свежие железные осколки. Теперь, когда он был в немецкой форме змеиного цвета, по-новому освещавшей его сухое, птичье лицо, осколочный блеск его глаз был особенно резок и холоден.

— Да, нелегко, пожалуй, будет немцам на фронте, — заключил Ерофей Кузьмич, выложив все свои соображения о трудностях передвижения машин в морозы и метели, о необеспеченности немецкой армии теплым обмундированием, о том, что наши красноармейцы гораздо привычнее к зиме, чем немцы. — Да и тут, в тылу, пожалуй, не лучше будет, — продолжал он затем. — Мое дело стариковское: поел — да на печь. А с печи много ли видно? Конечно, где мне все знать! Может, я по старости ума, как тот старый кобель: лишь бы побрехать. Вот поднялся на ноги — и разговорился. Две недели, считай, молчком лежал… Ну вот я и говорю: как тут, в тылу, будет, а?

— А что тут? — хмуро спросил Лозневой.

— Э-э, Михайлыч, не знаешь ты народ! — сказал Ерофей Кузьмич. — Опять же мое дело — сторона. А только я тебе скажу: я этот народ знаю. Не терпит он обид никогда! Русский, он терпелив до зачина. Он всегда задора ждет. Это известно со старых времен. А если что… он ни с мечом, ни с калачом не шутит, русский-то народ! Вот я и толкую: как думаешь, не будет ли чего? Послыхать, будто кое-где эти… партизаны объявились, а? Ты слыхал?

— Да что он сделает, твой народ? — вдруг, раздражаясь, сказал Лозневой. — Что он сделает голыми-то руками? Вон какая армия ничего не сделала! Германия захватила всю Европу, все ее фабрики и заводы… Вся Европа теперь двинута против нас! Германия наступила на нас, как сапогом на муравейник! Муравьев много, но что они могут сделать?

— Хо, еще что могут! — возразил Ерофей Кузьмич; он поудобнее расставил локти на столе и, приблизясь к Лозневому, продолжал: — Вот тебе случай. Из моей жизни, истинное слово. Однажды мы поймали змею, бросили на муравейник и прижали рогатиной. — Двумя раздвинутыми пальцами он ткнул в стол. — Одним словом, попала змея, что ни туда и ни сюда, ни взад ни вперед! На другое утро приходим, смотрим: нет змеи, один хребетик!

— Так это вы зажали ее, — сказал Лозневой.

— А немецкую армию не зажали?

— Что ж ты теперь хочешь?

— Я ничего не хочу, упаси меня бог! — ответил Ерофей Кузьмич. — Я только об народе говорю. А народ…

За стеной послышался хруст снега, затем что-то ударилось о бревна и донеслись стоны. Откинувшись в разные стороны от окна, Ерофей Кузьмич и Лозневой несколько секунд ждали настороженно и тревожно.

— Это кто? — крикнул с печи Васятка.

За стеной вновь послышался человеческий стон. Алевтина Васильевна замахала мужу от печи рукой, давая знак, чтобы тот потушил огонь, — совсем забыла, что окна занавешены дерюгами.

— Погоди! — отмахнулся от нее Ерофей Кузьмич и обернулся к Лозневому. — Человек ведь, а? Пойдем, надо же посмотреть!

Ночь стояла пасмурная, без звезд и лунного света. Опять легко вьюжило. Во тьме не видно и не слышно было деревни, точно ее никогда и не существовало на ольховском взгорье, и странным было это впечатление мертвого пространства в том месте, где жили сотни людей.

— Глухо как! — шепнул Лозневой, боязливо выглядывая из ворот с автоматом в руках. — Будто вымерла деревня…

— Деревня никогда не вымрет, — сказал Ерофей Кузьмич, и Лозневому показалось, что это его замечание есть продолжение его недосказанной мысли о народе.

Под окнами кухни они нашли Ефима Чернявкина. Он корчился в сугробе, то свертываясь в комок, то судорожно, со стоном разбрасывая руки и ноги.

Кое-как его втащили в дом.

Через несколько минут Ефим Чернявкин умер у порога, как умирает бездомная, никому не нужная собака…

Перепуганные Алевтина Васильевна и Васятка не выглядывали из горницы. Ерофей Кузьмич и Лозневой сидели на корточках около Чернявкина, рассматривая в полутьме искаженное смертью лицо.

— Опился все же, — сказал наконец Лозневой.

— Нет, не опился, — возразил Ерофей Кузьмич, поднимаясь. — Отравили.

— Отравили?

— Или не видишь?

Лозневой осторожно отошел от Чернявкина.

— Вот тебе и наш спор, — сказал Ерофей Кузьмич.

— Какой спор?

— А насчет голых-то рук, забыл?

— Надо доложить, — мрачно сказал Лозневой.